ГОМЕРОВСКОЕ РОДСТВО ПОЭТОВ

14-07-2006


[Перевод с греческого Галины Ивановой]

Продолжение. Начало в 491 от 03 сентября и 492 от 10 сентября.

 

Галина Иванова и Алексис Парнис

Может, это и напоминает софистический каламбур, но, тем не менее, в этом состоит главное объяснение моего многолетнего конфликта с верховным советским “духовенством”. Тогда меня обвиняли в том, что своей поддержкой непокорных греческих политэмигрантов в Ташкенте, ослепленный патриархальным и отжившим кодексом чести партизана, я попираю главные ленинские принципы. Но я всегда верил и верю, что кодекс чести сохраняет свою действенность и поныне, являясь ядром нашей совести. И никакие революции его не отменяют, а лишь добавляют свои моральные принципы к уже существующим. И горе тому, кто осмелится разбить это ядро. Те, кто посягнут на такое, не вправе называться не только революционерами, но и людьми. И уж подавно - поэтами. Такова была моя позиция, и я боролся настойчиво, упрямо, а порой и яростно, чтобы не изменить ей. Так что в этом плане мне удалось остаться целым и невредимым. И именно с этой точки зрения я видел ту благотворную роль, которую сыграла Россия в моей судьбе, и старался выразить свою любовь и признательность к ней после своего возвращения в Грецию не только словами, но и делами. Я делал все, чтобы не потерять связь с русским языком. И мне это удалось благодаря тому, что я начал переводить русских поэтов: от Пушкина до Маяковского, от Дельвига до Захарченко. Среди этих переводов было и одно стихотворение моего бывшего учителя (к великому его удивлению). Список был очень длинным. И очень демократичным! Естественно, я отдавал предпочтение поэтам, которых знал лично. Это были Светлов, Кирсанов, Антокольский, Мартынов, Слуцкий, С. Орлов, Симонов, Пастернак, Твардовский. А также более молодые - Винокуров, Рождественский, Евтушенко, Ахмадулина, Корнилов, Соколов, Поженян, Разумовский и т.д.

 

Алексис Парнис и Константин Федин 1958 г.

Захарченко, бывший “ведущий семинара” Литературного института, был по-настоящему растроган, увидев, что я нашел реальную возможность отплатить за то гостеприимство, которое оказал русский язык моим произведениям. Я объяснил ему, что сделал это не только из чувства долга. Мне это было просто необходимо, поскольку лишь в русской поэзии, которую я выбрал для переводов, я не только черпал моральную поддержку со стороны своих соратников, но и находил классические эпические формы, столь созвучные моему творчеству. Я вернулся в Грецию полный решимости не позволить уйти в небытие тому историческому опыту, который я приобрел, наблюдая (и поддерживая по мере сил) великое общечеловеческое движение за новое, более справедливое общество. Греция, несмотря на свои небольшие размеры и малочисленное население, сыграла заметную роль в этом движении, особенно во время второй мировой войны и в послевоенный период. Во время второй мировой войны Греция потеряла один миллион человек, т.е. десятую часть своего населения. Это сопоставимо лишь с потерями России.

Достаточно вспомнить, что до 1960 года Греция была третьей страной на планете, после Китая и Испании, которая подняла вооруженное восстание, создала действующую революционную армию, сформировала демократическое правительство и установила народную власть.

В конце июня 1948 года проводник “доктрины Трумэна в Греции американский генерал Ван Флит, имеющий в своем распоряжении базирующиеся в Афинах многочисленные правительственные войска, оснащенные самым современным американским вооружением, начал карательные операции в Граммосе. Целью их было окружение и уничтожение Демократической армии. (Я упоминаю об этом, поскольку после окончания войны это явилось первой военной операцией американского империализма на европейской земле). Битва продолжалась целых семьдесят дней, что охладило пыл спесивого Вана Флита. В конце концов партизаны, полностью истощившие силы противника, превращая каждый бой в Фермопильскую битву, перешли в контрнаступление. В результате виртуозного маневра они перебросили свои отряды целыми и невредимыми в поселок Вицы, заняли очень важную высоту Мали-Мади и вышли к Касторье, где находилась штаб-квартира врага, посеяв панику в дислоцированных там частях. (Генерал правительственных войск Цакалотос так пишет в своих воспоминаниях об этом критическом моменте: “Наши части были деморализованы. Министр Редис, который прибыл к нам вместе с дряхлым Софулисом, спросил: “Ну что, начитается новая Малоазиатская катастрофа?”)

Это был весьма обнадеживающий перелом. К несчастью, именно в эти дни произошел роковой и совершенно неожиданный для всех разрыв между Сталиным и Тито, который драматическим образом изменил ход событий в Греции и сорвал программу военной помощи, обещанную Кремлем и другими странами соцлагеря. Наша демократической армия не получила ни самолетов, ни современного тяжелого вооружения.

“Если сравнить оказанную нам помощь с той помощью, которую получили революционные силы в Корее и Вьетнаме, нам оставалось только кричать “караул!”, - напишет позднее Н. Захариадис незадолго до своего самоубийства в Сургуте в августе 1973 года. В 1949 году партизаны, за спиной у которых оказалась нейтральная, с налетом враждебности, Югославия, вынуждены были прекратить вооруженную борьбу и отправиться в эмиграцию. Это была настоящая трагедия, которую пережил и я. Мою душу жгли незаживающая рана и очевидный главный вопрос: почему Сталин и Тито не сумели договориться между собой ради всемирного революционного движения и не допустить уничтожение своих греческих товарищей, в двух шагах от создания гигантского “социалистического лагеря”? Почему не сработала хваленая “партийная этика” и не смогла умерить личные амбиции и гегемонистское тщеславие? Говорят, что человеческая душа - бездна. Но для коммуниста, создающего образ нового человека, эта бездна может стать менее опасной, если через нее перекинуть мостик товарищества, как говорит один из героев в моем новом романе “Одиссея близнецов”. Как жестоко были обмануты эти романтические надежды летом 1948 года после того, как внезапно возникла непреодолимая пропасть между советской Москвой и социалистическим Белградом, в лице Сталина и Тито, которые сцепились в жестокой борьбе.

Об этом особо упоминается в “Слове народа”, главе из моей поэмы “Сказание о Белоянисе”, которую я переработал позднее уже в Греции.

Неужели их идеи
Пали так низко?
Может, виновата “закваска”,
Поэтому тесто не взошло?

В последнем четверостишии есть ссылка на выдающегося марксиста Плеханова, который еще в 1917 году за несколько дней до начала Великой октябрьской революции предупреждал: “Еще не готова закваска, чтобы замесить тесто социализма.”

Многие вспомнят потом мудрого теоретика и отца русской социал-демократии после разоблачительного ХХ съезда и последующих потрясений, которые приведут к окончательному падению целого общественного строя. Мало кто мог предвидеть подобные горестные перспективы и в годы “оттепели - в конце 50-х, хотя каждая эпоха рождает своих мудрецов и пророков, прежде всего из числа тех, кто пережил подобно Солженицыну ледяной ад Гулага. Филостратос когда-то писал: “Боги - о будущем, люди - о настоящем, мудрецы же - о том, что близится”.

Что касается меня, то я не относился к прозорливым мудрецам, по крайней мере в то время… Однако меня посещали “пророческие кошмары. Я часто видел во сне огромного красного слона, который, громко трубя, направляется медленно, но верно в сторону кладбища, где покоились останки всего стада, чтобы испустить там дух. В конце концов эти кошмары вылились в стихотворение под названием “Кладбище слонов”.

Лежат они в объятьях тишины

На кладбище, чей возраст неизвестен,
Сквозь мрак веков провидит их судьбу
В раздумья погруженный путник.
О, сколько глав, угаснувших сердец
Давным-давно почивших великанов
Покоятся безмолвной горстью пепла
У вечности в натруженных ладонях.
Лишь бивни их, блестящие как снег,
С упрямством гордым неподвластны тленью,
И эти груды из слоновой кости
Столетиям бросают смелый вызов.
И к человеческим метаниям бесстрастны,
Не опасаясь вихрей перемен,
Как “памятник они лежат нерукотворный”
Божественной гармонии вселенской.

(перевод Бориса Григорьева)

Думаю, смысл их ясен. Обо всех эпохах, обществах, поколениях, о людях следует судить, взвешивая на весах их “слоновую кость - то ценное, что от них осталось, а не тленное и преходящее: их плоть, желчь, слизь, их низменные и подлые страсти. Стихотворение так и осталось незавершенным, но главная его мысль явилась как бы смысловым сгустком, легшим в основу моей трилогии о России, затрагивающей ключевые эпохи советского общества - эпохи Сталина, Хрущева и Брежнева.

Алексис Парнис 1978 г.

Главным стержнем этих романов была не антисоветская болтовня, ставшая тогда модной на Западе (книги написаны в период с 1966 по 1971 годы), а героические и вместе с тем трагические попытки советского человека не только не сломаться в те жестокие времена под бременем безжалостного и деспотичного режима, но еще умудряться созидать свои собственные ценности.

- Да, в этих книгах есть резкая критика советской власти, но я писал их с большой любовью к России, - объяснял я Захарченко, рассказывая ему содержание романов. - Я, не задумываясь, мог бы предложить их “Новому миру” Твардовского или Симонова. В чем-то они могли бы им и не понравиться, но написаны они предельно искренне и честно…

В1989 г. уже не было в живых Твардовского, Назыма Хикмета, Симонова, Полевого, моего соседа и переводчика Мартынова, моих сокурсников по Литературному институту Кирсанова, Светлова, Дика, белоруса Кулешова и других. Первое, что я сделал по приезде в Москву (я был там по приглашению Союза писателей), так это отправился на их могилы. Н. Хикмет и А. Твардовский были похоронены на Новодевичьем кладбище. Я не мог не вспомнить ставшее классикой стихотворение “Когда окончилась война”. Я уже давно перевел его с грехом пополам (“Стыд разделим пополам”, - так часто говорил Твардовский, когда публиковал еще незрелые стихи молодых поэтов, пытаясь поддержать их морально. Очень трудно передать на другом языке своеобразно рифмующиеся строки Твардовского).

В тот день, когда окончилась война
И все стволы палили в счет салюта,
В тот час на торжестве была одна
Особая для наших душ минута.

В конце пути, в далекой стороне,
Под гром пальбы прощались мы впервые
Со всеми, что погибли на войне,
Как с мертвыми прощаются живые.

До той поры в душевной глубине
Мы не прощались так бесповоротно.
Мы были с ними как бы наравне,
И разделял нас только лист учетный.

Мы с ними шли дорогою войны
В едином братстве воинском до срока,
Суровой славой их озарены,
От их судьбы всегда неподалеку.

И только здесь, в особый этот миг,
Исполненный величья и печали,
Мы отделялись навсегда от них:
Нас эти залпы с ними разлучали.

Внушала нам стволов ревущих сталь,
Что нам уже не числиться в потерях.
И, кроясь дымкой, он уходит вдаль,
Заполненный товарищами берег.

Но неужели наши старые друзья навсегда покидают нас? Конечно же, нет. Наоборот. Они становятся частью нашей души и нашей совести, как утверждает Твардовский в вышеприведенных строчках. Они наблюдают за нами, спрашивая с нас по всей строгости и контролируя наши действия. Но это благой и жизненно важный для нас контроль. Он помогает нам обозначить свои точные координаты во вселенной и взаимодействовать с их “параллелями и “меридианами”.

В тот мой “отчетный” визит в Москву, взвешивая всю свою жизнь, я понял, что мое тесное родство с русской поэзией и ее лучшими представителями очень помогло мне в дальнейшем и позволило очень точно определить свои “координаты” как гражданина и как писателя. Думаю, основной характеристикой русской поэзии во все века была ее жертвенность, которой она платила за свою великую миссию в российском обществе:

“Веленью Божью Муза будь послушна.
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспаривай глупца.” -

как призывает А. Пушкин в своем “Памятнике”. В одной из книг моей русской трилогии есть небольшое стихотворение, посвященное поэтам, уничтоженным за то, что до самой смерти они оставались верными заветам своего кумира и корифея русской национальной поэзии.

Свинец, которым Лермонтов сражен,
свой не замедлив путь, прошел навылет.
Как ворон, разрывая плоть времен,
поэтам смерть несет на черных крыльях.
Настигнув их в один и тот же срок,
он целит в сердце – нет иной мишени:
кровавой нитью связывает рок
поэтов души, лики и творенья.
И мучеников каждая строка
томит Пегаса шепотом созвучий,
он скачет по России сквозь века,
поэзии оплакивая участь.
Уже, мой друг, я слышу пули свист,
и смерть за мной крадется мрачной тенью,
но не боясь, что будет путь тернист,
я принимаю эстафету поколений.

(Перевод Бориса Григорьева)

Я попросил Ольгу Твардовскую, которая привезла меня на Новодевичье кладбище, рассказать мне о том, как умер ее отец. С ее слов я понял, что и Александр Трифонович не избежал “участи” русского поэта. Это подтверждает и Солженицын в своей автобиографии, описывая кончину великого поэта, то есть его уничтожение партийной номенклатурой Брежнева:

“Рак - это рок всех отдающихся жгучему желчному обиженному подавленному настроению. В тесноте люди живут, а в обиде гибнут… Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнется… - скажем, дух… Есть много способов убить поэта. Твардовского убили тем, что отняли “Новый мир”

К обидам горьким собственной персоны,
Не призывать участье добрых душ.
Жить, как живешь, своей страдой бессонной, -
Взялся за гуж - не говори: не дюж.
С тропы своей ни в чем не соступая,
Не отступая - быть самим собой,
Так со своей управиться судьбой,
Чтоб в ней себя нашла судьба любая
И чью-то душу отпустила боль.

Это и сделал правилом своей жизни Твардовский, создав в “Новом мире” теплый семейный очаг для множества писателей и поэтов. Среди них был и я, греческий “новомирец”, как назвала меня Мария Илларионовна Твардовская в дарственной надписи к сборнику стихов Александра Трифоновича, который она когда-то мне преподнесла.

Этот сборник всегда со мной. Я часто открываю его и перечитываю некоторые страницы, чтобы вновь и вновь попытаться перевести на греческий самые трудные строчки. Мне просто необходима компания Василия Теркина и лирического героя поэмы “За далью - даль”. Я пишу об этом вовсе не для того, чтобы наградить еще одной похвалой увешанного орденами поэта. Это было бы “от лукавого” (еще одно любимое его выражение). Просто мне свойственна психология человека, практикующего стратегию “дальнего прицела”. После моей трилогии о России, которая и сейчас (через 35 лет после ее написания) имеет отклик у читателей, и не только в Греции, меня стали интересовать долгосрочные писательские проекты. И самый последний из них - четырехтомный роман “Одиссея близнецов”, темой которого является конфликт между Востоком и Западом и его последствия для Греции. Я пишу его уже десять лет, и помогает мне в этой работе мой спартанский образ жизни. Это единственный эффективный путь, позволяющий оставаться в стороне от повседневной суеты и пустого времяпровождения и не потерять главные жизненные ориентиры. С этой точки зрения примером для меня служило уединенное Переделкино Пастернака, станица Вешенская Шолохова, трущобы, в которых провел последние годы своей жизни Дудинцев. Так же как и разительно изменившийся некогда светский и очень общительный Симонов, который на закате своей жизни, собрав последние силы, старался закончить свою эпическую книгу о Великой отечественной войне.

Я хотел посетить и его могилу. Но как мне рассказали, согласно его последнему желанию, он не был похоронен. Он просил кремировать его тело и рассеять прах на полях под Смоленском, где проходили бои. Он хотел, чтобы о нем больше вспоминали как о простом солдате (он был военным корреспондентом), принимавшем участие в великой битве против фашизма. В этом он немного подражал Эсхиллу (древнегреческий драматург), который завещал написать на своей могильной плите только то, что он был участником Марафонской битвы…

Я познакомился с Симоновым в 1951 году. В то время он жил со своей второй женой, знаменитой актрисой Валентиной Серовой, в роскошной квартире на улице Горького напротив памятника Пушкину. Но большую часть времени они проводили на своей не менее роскошной даче в Переделкино. Нередко, отправляясь на своей машине в Москву, они прихватывали с собой и меня. Серова была по-настоящему красивой женщиной, и, прежде всего, естественной, без всякой позы, свойственной звездам кино, часто она была настолько простодушна, что попадала в нелепые ситуации, особенно когда выпивала. Она очень рано ушла из жизни из-за своего неизлечимого алкоголизма, как утверждала молва.

Но какой бы она ни была, в первые дни войны она вдохновила Симонова на замечательное стихотворение “Жди меня”, которое обрело всенародную славу и фанатичную любовь советских солдат, для которых оно стало таким же символом, каким была “Лили Марлен” для немецкой армии.

Для греческих читателей я привожу его здесь целиком в моем переводе, поскольку оно гораздо лучше, чем все мои описания, воссоздает поэтический портрет Симонова.

Жди меня, и я вернусь.
Только очень жди.
Жди, когда наводят грусть
Желтые дожди,
Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера.

Жди, когда из дальних мест
Писем не придет,
Жди, когда уж надоест
Всем, кто вместе ждет.

Жди меня, и я вернусь,
Не желай добра
Всем, кто знает наизусть,
Что забыть пора.

Пусть поверят сын и мать
В то, что нет меня,
Пусть друзья устанут ждать,
Сядут у огня,
Выпьют горькое вино
На помин души…
Жди. И с ними заодно
Выпить не спеши.

Жди меня, и я вернусь
Всем смертям назло.
Кто не ждал меня, тот пусть
Скажет: “Повезло”.

Не понять не ждавшим им,
Как среди огня
Ожиданием своим
Ты спасла меня.

Как я выжил, будем знать
Только мы с тобой, -
Просто ты умела ждать,
Как никто другой.

Говорят, именно с этого стихотворения началось особое благоволение Сталина к Константину Симонову. Он даже считал его самым благонадежным после Фадеева советским писателем. Следствием этого явилось восхождение довольно молодого тогда поэта на самую вершину литературной жизни со всеми сопутствующими этому продвижениями на государственных и партийных постах. Многие писатели как в Москве, так и в других советских республиках испытывали на себе так называемый “синдром Гете”. Совмещая в себе функции служения власти и служения Музе, они жили в своеобразном государстве в государстве”, попадая вследствие этого то в трагичные, то в комичные ситуации. Большинство из них было подобно двуликому Янусу. Когда душа их находилась в орбите власти, они напоминали “бесов”. Но стоило им перешагнуть границу и оказаться в стране поэзии, они тут же приобретали ангельские черты князя Мышкина. Думаю, не надо объяснять, как ненавидел я их в первой ипостаси (особенно после ташкентских событий), и как любил во второй. Как видите, и я стал своего рода “двуликим” …

До сих пор Симонов, Полевой и, конечно, Твардовский относились ко мне как поэты. Поэтому в моей памяти они продолжают сверкать, как жемчуг, не теряющий с годами ни блеска, ни ценности…

Однажды в ноябре 1962 года, незадолго до моего отъезда в Грецию, я в последний раз встретился с Симоновым и Полевым, по просьбе последнего. Встреча состоялась у Симонова дома, в небольшой квартирке возле метро “Аэропорт”. Он только что переехал туда вместе со своей третьей женой, очень преданной ему и его творчеству молодой и энергичной Л. Жадовой. К тому времени Симонов утратил свой светский лоск и, после издания своего эпического романа “Живые и мертвые”, значительно расширившего земли литературного государства”, приобрел лоск куда более стойкий.

Его скромная квартира, не имеющая ничего общего с бывшими хоромами на улице Горького, находилась в том же доме, что и поликлиника Союза писателей, разместившаяся на первом этаже. Симонов пошутил в связи с этим.: “Мы пригласили тебя сюда в надежде вылечить от твоего упрямого желания уехать”, - сказал он, грассируя “р” (его речь, как известно, имела эту особенность). В самом начале нашего разговора и он, и Борис Полевой честно признались мне, что устроили эту встречу по указанию сверху. Их попросили поговорить со мной в последний раз, поскольку уже более десяти лет они были моими неизменными защитниками и друзьями. В этой связи на них лежала повышенная ответственность.

Они не могли не подчиниться партийной дисциплине, но при всем уважении к их памяти должен сказать, что они сделали это формально и неохотно, в сущности не пытаясь предотвратить возвращение Одиссея в Итаку. И это была еще одна примета времени, показывавшая, как быстро зрели ростки либерализма в сознании людей, причем даже тех, кто до поры до времени не вступал в открытый спор с властями (это они сделают позже).

Вместе с тем, они не преминули выразить свое искреннее беспокойство по поводу моего литературного будущего на родине и связанных с этим трудностей. Они считали возвращение в Грецию пагубным для такого писателя, как я, сформировавшегося в огромной стране, с населением более двухсот пятидесяти миллионов человек, где удачная книга или пьеса моментально получала массовый отклик, дающий ее создателю возможность полностью обеспечить себя материально и спокойно работать над следующим произведением. Конечно, и в Греции были писатели, успешно решающие денежные проблемы, но совсем другим способом: они создавали легкие развлекательные вещицы, приносящие быструю прибыль. Не мог же я в подражание им оставить свой “класс тяжеловеса”, представляющий романы и пьесы с серьезной исторической и политической основой, требующий немалого времени на обработку материала, упорной и трудной борьбы с формой - словом, многолетней работы.

Они говорили все это не для того, чтобы запугать меня, а для того, чтобы просто обозначить проблему.

- Я же знаю твою склонность к крупным эпическим произведениям. И я выразил это публично, на официальном уровне, - напомнил мне Симонов о своем участии в обсуждении моей дипломной работы в мае 1955 года.

Он изложил это в своем письме, выдержки из которого я привожу здесь в память о нем: “… Хотя в свое время мы, одни из первых выпускников Литературного института, выходили из него не только с печатными циклами стихов, но и с первыми книжками (Алигер, Долматовский, Сергей Васильев, Матусовский, я, Сергей Смирнов и другие), но думаю, что ни один из нас, заканчивая Литературный институт, не мог положить на стол экзаменационной комиссии такого весомого произведения, которое кладет сейчас на стол Алексис Парнис… Он крупный, зрелый, вполне сформировавшийся в серьезного и очень зрелого художника, поэт, он очень известен в своей стране, широко известен за ее пределами, широко известен у нас - и это все вполне закономерно, потому что он уже сейчас, находясь в положении защищающего диплом выпускника, является человеком, сказавшим в поэзии свое слово – слово, которое не вычеркнешь…

Я люблю большинство стихов Парниса, напечатанных в его книжке “Сердце Греции” - если бы я их не любил, я не писал бы к ним предисловия. Мне кажется, что такие стихотворения из этого сборника, как “Парад в Пирейском порту” или “Добро пожаловать!”, даже взятые в отдельности, могли бы послужить достаточным основанием для того, чтобы Парнис защитил свой диплом с высокой оценкой.

Первая книга эпической поэмы Парниса “Сказание о Белоянисе”, вначале напечатанная в “Новом мире”, а теперь вышедшая из печати отдельной книжкой, явление очень большое и значительное, я думаю, не только в греческой поэзии… И эта вещь, взятая в отдельности, тоже могла бы стать дипломной работой, заслуживающей высокой оценки… В целом он творец, склонный к большим формам…”. Этот отрывок из письма К.Симонова (1956 год), письменный отклик Твардовского на моего “Белояниса” (1953 год), пролог Хикмета к изданию его в “Молодой гвардии” (1957 год), письмо Полевого к Гиацинтовой по поводу “Острова Афродиты” (1960 год) - все эти свидетельства моей биографии уже многие годы висят у меня в кабинете, вставленные в рамки. Они оживляют память об их авторах. И я чувствую, что вместе с ними взираю на мир с того самого наблюдательного пункта, имя которому - поэтическая совесть.

Как мне удавалось не изменять этим “большим формам после возвращения на родину и как я преодолевал непомерные материальные трудности вследствие своего решения жить как частное лицо, не примыкая ни к какой партии, то есть оставаясь политически неприкаянным (а в Греции этот фактор имеет очень большое значение) - это отдельная длинная история, о которой я рассказываю в своей автобиографии… Здесь же я скажу только, что очень часто вспоминал пророческие для меня строки из поэмы Твардовского За далью - даль”:

И пусть за критиками следом
В тот гордый мир войдет жена,
Коснувшись к слову, за обедом
Вопросов хлеба и пшена…

В то время процветал коммерческий народный кинематограф, и десятки компаний вырастали как грибы для удовлетворения растущего с каждым днем спроса на мелодрамы. Задействовав свои драматургические навыки, я писал под псевдонимом сценарии фильмов и радиопостановок. А когда на первые позиции вышло телевидение, специализировался на приключенческих сериалах, собирающих огромную зрительскую аудиторию. Чтобы заработать на кусок хлеба, я сменил еще множество профессий, но я не помню ни одного дня, чтобы

я не служил своей главной стратегической цели, больше всего опасаясь того же самого, чего боялся Твардовский - потерять вдохновение. Об этом Твардовский пишет в своей поэме “За далью даль”:

Пшеном в избытке обеспечен,
Почти уже увековечен,
Друзьями в классики намечен,
А сел писать - пропал запал!

К счастью, меня не постигла эта беда. Конечно, были моменты, когда я приостанавливал свою погоню за великой целью, но это случалось из-за отсутствия времени, а не вдохновения. Чтобы быть кратким, скажу лишь, что, когда я приехал в Москву в 1989 году, то имел в своем багаже пять романов, восемь театральных пьес, шесть новелл, два тома переводов русской поэзии и первую книгу моего четырехтомного романа “Одиссея близнецов”.

В программе моего сорокадневного пребывания в Москве было и посещение такой знакомой мне редакции “Литературной газеты” и других издательств крупнейших литературных журналов. Кроме того, у меня была намечена встреча с директором Малого театра - так случилось, что теперь им был один из актеров, игравший когда-то кипрского партизана в “Острове Афродиты”. Я приехал в Москву, окрыленный мечтами о немедленном издании моих книг и возобновлении давнего сотрудничества с Малым театром. И должен сказать, что на официальном и на неофициальном уровне я встречал волнующе радушный прием и обнадеживающие заверения сделать все, чтобы мои новые московские мечты как можно скорее воплотились в жизнь. И заверения эти были совершенно искренними. У меня не было на этот счет никаких сомнений.

Но как говорится: “Хочет око, да зуб неймет”. С первых же дней пребывания в Москве я понял, что издательства, театры, и в целом культурная сфера переживали тяжелейшие экономические трудности и вследствие этого кругом царили упадок и хаос. Я быстро понял, что недуг охватил все области жизни. Особенно плохо обстояло дело с продуктами.

Помню, как я был потрясен, увидев толпу у входа в гостиницу “Украина”, пытавшуюся прорваться в расположенный в холле буфет. Швейцары, словно церберы, отталкивали людей и кричали, что продуктов не хватает, и что в буфете обслуживаются только постояльцы гостиницы. Я заметил, что у многих нежеланных клиентов были ордена на груди. Как объяснил мне приятель, они надевали их, чтобы попытаться пронять швейцаров. Кое-кому, действительно, удавалось прорваться к заветной цели…

Как-то я увидел одного из таких ветеранов, кавалера ордена Красной Звезды, в длинной очереди в кассу в Елисеевском магазине, с пустой авоськой в руках. На секунду мне показалось, что передо мной Василий Теркин, постаревший и седой, который молча и с достоинством, бьется с жестокой русской судьбой. Интересно, что сказал бы о нем Александр Трифонович, если бы был жив? Позже я даже написал стихотворение на эту тему…

Позднее весь мир в изумлении наблюдал за стремительной чередой событий, которые назревали многие годы, и которые в конце концов привели к быстрому и бесповоротному распаду советского государства, похоронив тем самым величайшую мечту человечества. В эти исторические дни мотив стихотворения “Кладбище слонов” звучал особенно мрачно в моей душе, настраивая ее на болезненно меланхолический лад. И единственное, что могло хоть немного смягчить мою боль, была мысль о том, что каждая уходящая эпоха оставляет после себя нетленную “слоновую кость” вечных ценностей.

“На месте том, где бушевала битва…
Пусть наша память вечная о нем
Возносится, как жаркая молитва,
Сложив ладони дыма над огнем…”

- писал Кулешов в своей поэме, посвященной нашему общему другу Александру Твардовскому.

Это четверостишие могло бы быть посвящено и самому Кулешову, и Симонову, и Полевому, и Слуцкому, и Винокурову, и Кирсанову, и Орлову, и Лукину, и Дику, и целой плеяде других поэтов, олицетворявших собой исключительно редкие в современном мире качества русской поэзии. Думаю, что главное и самое замечательное качество русской поэзии заключается в том, что ее воспринимают и считают жизненно необходимой миллионы людей самых широких слоев общества, и при этом русская поэзия никогда не потакала вкусам вульгарной толпы. Живым примером такой п о л е з н о с т и для народа в трудные времена “гражданской войны” являются такие гонимые русские поэты, как Цветаева, Ахматова, Мандельштам и другие. Эти поэты творили наперекор властям, пытавшимся выбросить их на свалку, где им пришлось обитать в течение целых десятилетий.

Пастернак считал, что настоящий художник всегда умеет сказать новое слово на старом языке и что большому поэту

“Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту…”

Этим “еретикам” удавалось собирать толпы поклонников, заполнявших целые стадионы, чтобы послушать, как их кумиры читают свои стихи. Те же самые стихи, которые звучат как призыв к восстанию на массовых сборищах, могут стать утешительным шепотом для одиноких читателей дома, на работе, в окопе, поскольку сфера их действия поистине безгранична…

Во время войны миллионы солдат берегли в вещмешках Василия Теркина”. На это есть много разных причин. В эпилоге поэмы Твардовский выделяет, пожалуй, одну из самых главных:

Вот стихи, а все понятно,
Все на русском языке!

Простота стиха решает сложнейшую проблему: проблему связи поэта с читателем.

Современная поэзия давно разрубила одним ударом меча этот гордиев узел: она перестала интересовать массового читателя. Ей остались верны лишь единицы, которых можно буквально по пальцам пересчитать. В самое ближайшее время им грозит участь превращения в крошечный орден избранных и посвященных. Что касается самих поэтов, то многие их творения потрясают изысканностью и оригинальностью, оставаясь при этом недосягаемыми для простых людей.

Эта тема чрезвычайно тонка и деликатна, и я не чувствую себя вправе браться за нее. Слишком далеко от абстрактной поэзии мое поэтическое кредо и мое мировоззрение, что позволяет мне еще больше ощутить кровное родство с родоначальником поэзии - великим Гомером [Перевод Александра Логинова]:

Bоином храбрым он бился под стенами Трои,
Сын величайшего мифа и славной истории.

После жарких боев полагалась ему награда:
Хлеба краюха и горсть прелого винограда.

А когда он дремал у костра, веки смежив устало,
То служил ему ветхий плащ постелью и одеялом.

Его тело горело, покрылся струпьями лик -
Из-за жгучей смолы, что плескали со стен враги.

И если б не мазь из целебной лаванды и меда,
То стал бы давно он незрячим уродом.

Стонет северный ветер, звенит ледяная роса.
А в шатрах полководцев – смех и пьяные голоса.

Запах яств, пенье флейт, звон серебряных чаш.
Из-за женщин и злата мужи входят в раж.

Осиянные славой, богами, судьбою!
Агамемнона мантия и Ахилла копье боевое!

Вы, которым всегда доставалось всё лучшее:
Драгоценности, девы, доспехи, оружие!

Хоть на миг ощутить теплый шелк женской кожи…
Но, увы, будет спать он один на неласковом ложе.

А когда он очнется - от холода еле живой,
То едва ли согреет его ковш похлебки пустой.

По-солдатски клянет он судьбину и Трою.
Дни, как стрелы, летят роковой чередою.

Но когда он очей затворяет бойницы,
Видит Музу в сиянье златой колесницы.

Вместе с ней он летит на крылах легкой мысли
В вожделенно-заветные олимпийские выси.

Там, нетленный, воссядши с богами на дивном холме,
Он судить будет смертных с бессмертными наравне.

И выходят один за другим из угрюмого царства теней
Одряхлевшие призраки – Агамемнон, Ахилл, Одиссей.

Они тянут к Гомеру не звонкие кубки и чаши,
А помятые котелки с ароматом прогорклой каши.

Они ждут от Рапсода, вперив в него взор навязчиво,
Хоть пол-ложки бессмертия - сытного и пьянящего…

Комментарии

Добавить изображение