ПЕРЕД ВРАТАМИ ВЛАСТИ

11-02-2004

ТАК ГОВОРИЛ ГИТЛЕР

Когда человек, пояснял Гитлер, “со своего места работы или с большого завода, где он кажется себе совсем маленьким, впервые приходит на массовое собрание и видит вокруг себя многие тысячи единомышленников; когда он, этот ищущий индивид, подпадает под мощное, пьянящее воздействие суггестивного воодушевления трех-четырех тысяч человек; когда видимый успех и согласие тысяч подтверждают в нем сомнение в правильности его прежних убеждений тогда он подпадает под волшебное влияние того, что мы называем внушением. Желания и устремления, но также и сила тысяч людей накапливаются в каждом из них. Человек, пришедший на такое собрание полным сомнений и колебаний, покидает его, будучи внутренне гораздо более сильным: он стал членом некоего сообщества” (242).

Гитлер считал, что его режиссерские находки и демагогические фразы, в которых, как он хвастливо заявлял, “учтены все человеческие слабости”, прямо-таки с “математической точностью” обречены на успех. Во время своего первого полета по Германии он после речи в Герлице случайно открыл для себя, какое магическое воздействие на десятки тысяч напряженно всматривающихся людей оказывает зрелище освещенного самолета на фоне ночного неба (243); он снова и снова стал прибегать уже намеренно к этому приему, чтобы вызвать в людях то настроение жертвенности и жажды вождя, которому он потакал, предлагая себя в качестве идола и кумира. Он, не таясь, публично возносил хвалу всевышнему за то, что тот дал движению людей, проливавших кровь, и мучеников. После первого поражения на президентских выборах Гитлер упрекал партийную печать в том, что она “скучна, монотонна, лишена самостоятельности мысли и всякого подобия темперамента”, и сердито спрашивал, как она пропагандистски использовала смерть многих штурмовиков. Один из очевидцев вспоминал слова Гитлера о том, что наших мертвых товарищей “похоронили под звуки барабанов и флейт, а партийные газетенки написали об этом напыщенно, жалобно и нудно. Почему в витринах редакций партийных газет не показали народу покойников, их раздробленные черепа, их исполосованные ножами окровавленные рубахи? Почему сами газеты не воззвали к народу у гробов, не призвали его к мятежу, к восстанию против убийц и их закулисных покровителей, вместо того, чтобы публиковать прописные истины, жалкие и политически половинчатые? Для матросов броненосца “Потемкин” достаточно было скверной жратвы, чтобы совершить революцию, а нас и смерть наших товарищей не подвигает на национальную борьбу за освобождение” (244).

Однако снова и снова все его мысли, вся его любовь к психологии обращаются к массовым митингам, которые “воспламеняли в жалком, маленьком человеке гордое сознание того, что пусть он и червь, однако он — часть большого дракона, от огненного дыхания которого однажды погибнет в пламени ненавистный буржуазный мир” (245). Ход мероприятия основывался на неизменном тактическом и литургическом ритуале, который по мысли Гитлера должен был все больше подчеркивать значимость и эффектность его появления перед публикой. Пока знамена, маршевые ритмы и крики ожидания погружали массы в состояние предпраздничной суматохи, сам он, нервничая, сидел в гостинице или каком-либо партийном помещении, беспрерывно пил минеральную воду и выслушивал частые донесения о настроении в зале. Нередко он давал еще несколько полезных указаний или подсказывал особо тщательно сформулированные сообщения для передачи в зал. Только когда нетерпение масс грозило снизиться, а искусственно подогреваемая лихорадочная жажда слияния схлынуть, он отправлялся в путь.

Он предпочитал длинные коридоры, переход по которым еще увеличивал напряжение, и всегда входил в зал не через сцену, а через проход для публики. В “Баденвайлер-ском марше” у него была своя, только для него предназначенная выходная тема, и ее приближающиеся издалека звуки заставляли утихнуть шум в зале и в едином порыве срывали людей с мест. Застыв с поднятыми для приветствия руками, они исходили криком, доведенные всеми этими манипуляциями до состояния полного блаженства: ОН пришел. Многие фильмы того времени донесли до нас эту картину: в свете следующих за ним прожекторов он шествует между беснующимися, рыдающими живыми шпалерами, в первых рядах которых часто стояли женщины. “Via tr iumphalis... из живых людских тел”, как высокопарно писал Геббельс (246).

И на этом фоне сам Гитлер, замкнутый, как бы недоступный для этой жажды психологического изнасилования. Он не терпел ничьих вступительных речей или зачитывания приветствий, все это только отвлекало внимание от его собственной персоны. На несколько мгновений он задерживался у сцены, машинально пожимал чьи-то руки, молча, с отсутствующим видом и беспокойным взглядом, но в то же время готовый, как медиум, впитать в себя силу, исходящую от кричащей толпы, чтобы вознестись над ней же.

Первые слова негромко, как бы ища опоры, падали в бездыханную тишину, часто им предшествовала минутная пауза, нужная ему для концентрации и делавшая ожидание слушателей невыносимым. Начало было монотонным, обычным, чаще всего связанным с легендой его восхождения: “Когда я, безымянный фронтовик, в 1918 году...” Таким формализованным началом он не только еще и еще подстегивал ожидание уже во время самой речи, но и получал возможность почувствовать атмосферу зала и настроиться на нее. Какой-нибудь выкрик из зала мог его внезапно вдохновить на ответ или острое замечание, и тогда вспыхивали долгожданные первые аплодисменты. Они давали ему чувство контакта, ощущение восторга, и “четверть часа спустя”, замечал один из современников, наступает то, что можно описать только примитивной старинной формулой: в него вселяется дух” (247). Тогда Гитлер, беспорядочно, импульсивно жестикулируя, поднимая голос, приобретающий металлический тембр, до немыслимых нот, извергал из себя слова. Нередко в пылу заклинаний он закрывал себе лицо сжатыми кулаками и закрывал глаза, весь во власти своей замещенной сексуальности.

Его речи были тщательно подготовлены и произносились строго по записям, всегда находившимся у него под рукой, но как феномен они рождались все же в тесном общении, в обратной связи с аудиторией. Одному из его временных попутчиков казалось, что Гитлер ощущения своих слушателей просто впитывает в себя с воздухом, и именно эта присущая ему необыкновенная чуткость к реакции публики, распространявшая вокруг него ни с чем не сравнимую женственную ауру, создавала возможность того оргиастиче-ского соединения с публикой, в котором она “познавала его” в библейском смысле этого слова. Ни психологическое чутье, ни расчетливая режиссура его митингов сами по себе не дали бы ему такой колдовской власти, если бы он не разделял с массой самые потаенные движения ее души и не сосредоточил бы в себе самым наглядным образом все ее извращенные реакции. Стоя перед его ораторской трибуной, она видела в нем себя, становилась объектом обожания и поклонения; это был взаимный обмен патологическими реакциями, соединение индивидуальных и коллективных комплексов внутреннего кризиса в опьяняющем празднике вытеснения этих комплексов.

Поэтому постоянный рефрен, что Гитлер, мол, говорил каждому собранию только то, что оно хотело слышать, лишь весьма поверхностно отражает суть дела. Он отнюдь не был краснобаем-оппортунистом, льстящим толпе, но выражал чувства тысяч и тысяч людей — их потрясение, их страх и ненависть, объединяя их и превращая в динамичный фактор политики. После одного из массовых митингов в Мюнхене американский журналист Х.Р.Никербокер сделал такую запись: “Гитлер выступал в цирке. Он был евангелистом, несущим свое слово собравшимся на митинг, был Билли Сэнди немецкой политики. Его новообращенные послушно следовали за его мыслью, смеялись вместе с ним, разделяли все его чувства. Вместе с ним они издевались над французами. Вместе с ним они ошикивали республику”; в ходе таких контактов ему “удавалось ощутить собственный невроз как некую универсальную истину, а коллективный невроз превратить в резонатор собственной одержимости” (248). Именно по этой причине он так зависел от производимого им впечатления, ему необходимы были аплодисменты, чтобы полностью раскрыть свой ораторский дар. Малейшее несогласие в зале выбивало его из колеи, и штурмовики, с самых первых выступлений постоянно его окружавшие, нужны ему были не столько как служба порядка, сколько для того, чтобы подавлять любое возражение, любой намек на сопротивление и угрозами доводить ликование до нужной точки. Многие свидетельствуют, что Гитлер в неприязненной аудитории вдруг терял нить, прерывал выступление и немедленно покидал помещение.

Но ликование толпы было ему нужно и чисто физиологически, так как когда-то оно пробудило его к жизни, а теперь поддерживало в нем тонус и несло все дальше вперед. Впрочем, он и сам говорил, что в обстановке ликования и восторга чувствует себя “совсем другим человеком”. Историк Карл фон Мюллер, слышавший ранние упражнения участника своего семинара по ораторскому искусству, говорил, что у него было такое чувство, будто Гитлер заражает слушателей возбуждением, которое потом передается ему самому и заставляет крепнуть его голос. Конечно же, он был выдающимся тактиком, способным организатором в делах власти, недюжинным психологом и, несмотря на все срывы, случавшиеся холостые ходы и низменные черты характера, одним из необычнейших явлений общественной жизни тех лет. Но ту гениальность, которая казалась неодолимой и далеко уносила его от темных сторон жизни, он обретал только перед лицом большого скопления людей. Тогда изрекаемые им банальности обретали звучание мощного пророчества, и он, казалось, в самом деле превращался в того вождя, изображать которого в повседневности ему было не так просто. Основным его душевным состоянием была апатия в сочетании с типично австрийской утомленностью”, и ему постоянно приходилось бороться с искушением удовольствоваться хождением по кино, в оперетту на “Веселую вдову”, шоколадными пирожными в Карлтонских кафе или бесконечными разговорами об архитектуре. И только лихорадочная суета, поднимавшаяся вокруг его выступлений, подвигала его к тому постоянному волевому усилию, которое придавало ему не только энергию, настойчивость и самоуверенную агрессивность, но и психологическую стойкость во время необыкновенно изнурительных кампаний и полетов по Германии. Это был наркотик, необходимый ему в этом судорожном существовании. Во время своей первой частной встречи с Брюнингом в начале октября 1931 года он, по свидетельству канцлера, произнес часовой монолог, в ходе которого прямо-таки на глазах становился все резче и круче — его воодушевляли колонны штурмовиков, которые по его приказанию через равные промежутки времени с песнями маршировали под окнами. Очевидно, это делалось как для устрашения Брюнинга, так и для “подзарядки” самого Гитлера (249).

Именно глубинная связь с массами позволила Гитлеру подняться над образом уверенного в своих приемах демагога, и, например, обеспечила ему несравненно больший успех, чем Геббельсу, хотя тот и действовал более тонко и хитроумно. Мысль о том, чтобы нанять для своих предвыборных путешествий самолет, именно в этом контексте обретает черты гениальности, так как придает его выступлениям налет мессианства. Словно избавитель, Гитлер спускался с небес к бурлящим толпам, покорно ждущим его час за часом, и стряхивал с них отупение и отчаяние, чтобы пробудить их к “подгоняющей вперед истерии”, как он сам это охарактеризовал. Геббельс как-то назвал эти митинги “литургиями нашей политической работы”, а одна гамбургская учительница в апреле 1932 года писала после предвыборного митинга, собравшего 120 тыс. человек, о картинах “трогающей душу веры” в Гитлера как “опору и спасителя, как избавителя от великих бед”. Нечто похожее высказывала и Элизабет Ферстер-Ницше, сестра философа, после одной из поездок Гитлера в Веймар: как она писала, он “производил впечатление фигуры скорее религиозной, чем политической” (250).

Вот эти-то метафизические элементы в гораздо большей степени, чем идеологические, и привлекли к нему стольких людей и обеспечили триумфальный подъем на том этапе. Массовый успех Гитлера был прежде всего феноменом религиозно-психологического свойства, который выявлял не столько политические убеждения, сколько душевное состояние людей в каждый данный момент. Разумеется, Гитлер в этом смысле отталкивался от обширной системы традиционных норм поведения и реагирования на те или иные жизненные ситуации: от предрасположенности немцев к авторитарному порядку и иррациональному типу мышления, от глубоко укорененной потребности следовать за каким-то авторитетом или неадекватного отношения к политике. Но такими достаточно общими точками соприкосновения совпадение это в основном и исчерпывалось. Так, особый резонанс гитлеровских призывов к ненависти объясняется не каким-то чрезмерным антисемитизмом немцев, а эффектным возвращением к старому, испытанному приему создания видимого образа врага. И не в том дело, что он мобилизовал якобы единственную в своем роде воинственность немцев, но он апеллировал к чувствам самоуважения и национального своенравия, которые так долго игнорировались другими. Массы шли за ним вовсе не потому, что картинами украинских равнин он разжигал безудержную империалистическую жадность нации, а потому, что они стосковались по гордому сознанию своей новой причастности к формированию истории. Поразительно малое число людей, читавших “Майн кампф”, хотя по тиражу книга побила все рекорды, до известной степени объясняет то духовное равнодушие, с которым они всегда относились к конкретным программам Гитлера.

Вопреки более поздним утверждениям, подъем и усиление НСДАП не были большим заговором немцев против всего мира во имя империалистических и антисемитских целей. В речах Гитлера в годы массового притока людей в его партию удивительно мало говорится о конкретных намерениях и почти ничего даже о его идеологических пунктиках” — антисемитизме и жизненном пространстве. Наоборот, бросается в глаза зыбкая, очень общая тематика этих речей и обилие в них ни к чему не обязывающих мировоззренческих метафор. Что же касается наглядного определения целей, то тут они далеко отстают от откровенной книги “Майн кампф”. Всего за несколько месяцев до начала второй мировой войны Гитлер в разгар одного из спровоцированных им кризисов признался в том, что годами придерживался тактики невинности” и что обстоятельства заставляли его носить маску миротворца (251).

По мере того, как он проникался сознанием своего ораторского таланта, в его речах оставалось все меньше содержательности и конкретности. Он полагался на свое формальное мастерство. Его длительный успех наглядно показывает, что национал-социализм был не столько идеологи-ческим, сколько харизматическим движением и ориентировался не на какую-либо программу, а на вождя. Только фигура вождя придавала той расплывчатой смеси идей, которая была на поверхности, некий контур и стержень, только вождь вообще делал возможным рождение этого движения из его первоначально туманного, призрачного состояния. У Гитлера была интонация, увлекавшая людей за собой, гипнотический голос, и сколько бы ни говорилось о том, что Гитлер ловко использовал чужие несбывшиеся мечты и притязания на гегемонию, все же большинство людей, встречавших его с восторгом на ораторской трибуне, хотели просто забыть хоть на время о своей крайней усталости и панике и вовсе не думали о Минске или Киеве, не говоря уж об Освенциме. Они хотели прежде всего перемен. Их политические взгляды вряд ли выходили за рамки слепого отрицания существующего положения вещей.

Гитлер лучше всех своих конкурентов и справа, и слева понял, какие возможности таил в себе этот комплекс отрицания. Его агитаторская тактика заключалась, собственно, всего-навсего в сочетании клеветы и провидческих картин, исходящих ненавистью обвинений в адрес настоящего и обещаний великого будущего; это были бесконечные вариации на тему восхваления сильного государства, возвеличивания нации, требования национально-расового возрождения и свободы действий в политике. Особенно он любил апеллировать к немецкой жажде единения, негодовал по поводу “самоубийственного внутреннего разброда” в недрах самой нации, называл классовую борьбу “религией людей с комплексом неполноценности”, расхваливал свое движение как попытку “навести мосты” между ее отдельными слоями или же запугивал предсказанием того, что немцы могут стать “удобрением для культуры” других наций мира.

Но постоянным его лейтмотивом, средством и самовозбуждения, и возбуждения масс были нападки на настоящее: “разрушение рейха”, ослепление нации, угроза марксизма, “противоестественность многопартийного государства”, трагедия мелких вкладчиков”, голод, безработица, самоубийства. Нарочито общие формулировки в описаниях бедственного положения не только давали ему возможность найти наиболее общий знаменатель для масс своих последователей; Гитлер к тому времени уже понял: внутренние раздоры в партиях всегда являются следствием слишком конкретных обещаний, а неясность целей, наоборот, увеличивает силу любого движения. Массы, а в конечном итоге и власть должны будут достаться тому, кто сумеет сочетать самое радикальное отрицание настоящего с самыми неопределенными обещаниями в отношении будущего. Так, прибегая к одной из таких типичных, бесконечно варьируемых комбинаций картины и антикартины, проклятья и утопии, он говорил: “Разве это по-немецки, это дробление нашего народа на тридцать партий, из которых ни одна не ладит с другими? А я говорю всем этим горе-политикам: “Германия станет одной единственной партией, единой партией великого народа-героя!” (252).

Одновременно по-агитаторски резкое отрицание действительности давало ему возможность для той простоты изложения, в которой он еам видел одну из причин своего успеха и, больше того, блестящее подтверждение собственного пропагандистского кредо: “Любая пропаганда должна быть народной и в своем интеллектуальном уровне равняться на восприятие самых ограниченных слушателей”. Примером может служить отрывок из одного выступления в марте 1932 года, в котором Гитлер упрекал режим в том, что ему было дано долгих тринадцать лет, чтобы проявить свои возможности, а он вместо того привел только к серии катастроф”:

“С самого первого дня революции и вплоть до эпохи подчинения и порабощения, вплоть до времени договоров и чрезвычайных законов мы видим только ошибку за ошибкой, крах за крахом, бедствие за бедствием; робость, летаргия, безнадежность — вот постоянные вехи этих катастроф... Крестьянство сегодня в упадке, ремесло вот-вот рухнет, миллионы людей потеряли свои с трудом накопленные гроши, миллионы других остались без работы. Все, что было раньше, опрокинуто, все, что раньше казалось великим, свергнуто. Единственное, что нам осталось — это те люди и те партии, которые повинны в наших несчастьях. Они все еще у руля” (253).

Вот такими тысячекратно повторяемыми и варьируемыми, очень убедительно звучащими обвинениями, будоражащими призывами к возмущению, туманными рецептами и советами, касающимися Отечества, чести, величия, мощи и мести, он и мобилизовал массы. Ему было важно, взвинчивая своих слушателей, еще больше усилить хаос, против которого он так сурово и яростно выступал. Гитлер рассчитывал на все то, что разлагало и расшатывало существующие отношения, ибо динамика событий подтачивала систему и в итоге играла ему на руку. Никто другой так убедительно, решительно и эффективно не формулировал уже невыносимое стремление к переменам. Люди настолько отчаялись, писал Харольд Николсон в дневнике во время пребывания в Берлине в начале 1932 года, что “примут все, что хотя бы немного напоминает собой альтернативу (254).

Агитация Гитлера, будучи неопределенной по содержанию и направленной единственно на развязывание реактивных сил общества, именно в силу этих обстоятельств позволяла ему не касаться социальных конфликтов и топить противоречия в многословных тирадах. Геббельс писал в дневнике об одной из речей Гитлера, которую он произнес в полночь в берлинском районе Фридрихсхайн: “Там сплошь совсем маленькие люди. Речь фюрера их очень растрогала”. Но такое же действие его речи оказывали и на очень больших людей, как и на группы, находящиеся между обоими этими полюсами. Некий профессор Бурмайстер рекомендовал его как “кандидата немецких деятелей искусства” и хвалил “его ораторское искусство, своей сердечностью согревающее душу”. После двухчасового выступления Гитлера перед руководителями аграрного союза (255) и представителями дворянства Бранденбурга один из крупных аграриев попросил “от имени всех присутствующих” разрешение не открывать дискуссию: конечно, речь шла о кризисах, интересах и социальных конфликтах, но “не следует нарушать чем бы то ни было святости только что пережитого”. Со скептиками, говорил Гитлер в оправдание своего постоянного требования верить ему безоглядно, “невозможно, разумеется, завоевать мир, с ними нельзя штурмовать ни небеса, ни государство” (256). Из пестрой смеси его лозунгов, философской эклектики и тонко продуманной аффектации каждый мог выбрать то, что сам в них вкладывал: для перепуганного бюргерства это было обещание порядка и возвращение его социальной значимости, для революционно настроенной молодежи — проект нового, окрашенного в романтические тона общества, для деморализованных рабочих — социальная защищенность и хлеб, для военнослужащих стотысячной армии — надежда на карьеру и ордена, для интеллектуалов, наконец, — смелый, живительный ответ на модные настроения, в основе которых лежали презрение к разуму и языческое обожествление жизни. Вся эта многозначность основывалась не столько на лжи и обмане всех и вся, сколько на способности уловить основной тон аполитичного типа поведения. Подобно Наполеону, он мог сказать о себе, что каждый сам стремился попасть в его сети и что к моменту его прихода к власти не было ни одной группы, которая не возлагала бы на него каких-то надежд (257).

1932 год был в целом, несомненно, временем величайших ораторских триумфов Гитлера. Судя по некоторым отдельным свидетельствам его ближайшего окружения, он в прежние годы говорил ярче и убедительнее, а позже, на великолепно ритуализованных массовых мероприятиях в годы своего канцлерства, собирал гораздо большую, поистине уже неисчислимую аудиторию, но никогда ни до, ни после того он не достигал такого “алхимического слияния всех мотивов: тоски по избавлению, личного сознания своей харизматической проповеднической силы и исключительной устремленности на одну-единственную цель и веры в собственное избранничество — и все это на драматическом фоне бедственного положения страны. Для самого Гитлера тот отрезок времени стал тем глубинным переживанием, которое наложило на него неизгладимую печать и, в качестве прецедента, долго еще определяло его решения. Это ощущение сохранилось в мифе о “времени борьбы”, прославлявшемся как “героический эпос”, “преодоленный ад” или “борьба титанических характеров” (258).

Точно просчитанному ритуалу открытия митинга соответствовала и его заключительная часть. В шум и восторженные крики врывалась музыка оркестра, исполнявшего Германскую песнь” или один из партийных гимнов. Это должно было не только закрепить впечатление, сплоченности и заговорщического единства, но и просто задержать собравшихся, пока Гитлер, еще не пришедший в себя, весь мокрый от пережитого напряжения, не покидал помещение и не садился в ожидавший его автомобиль. Иногда он еще несколько минут стоял, приветствуя присутствующих и машинально улыбаясь, рядом с шофером, в то время как толпа старалась придвинуться к нему как можно ближе, или пока штурмовики и эсэсовцы строились в широкие колонны для факельного шествия. Сам же он, усталый, без сил, растративший всего себя, отправлялся в гостиничный номер, и это странное состояние опьянения и отупения, наступавшее после его речей, должным образом завершает картину вакханалий, какими являлись его выходы на публику.

Комментарии

Добавить изображение